Сказки

Евгений Замятин Сказка «Девушка»

103 просмотра
34 минуты на чтение

Желтый старый дом на пустынной улице стоит, как осеннее голое дерево с черными ветками, вырезанными на прозрачном вечернем небе. Темные, пустые окна — без занавесок — закрыты всегда. Одно окно, с краю, забито досками.

Ночью выступят и мерцают звезды. Между пустыми, тяжелыми скалами тьмы вьется ветер вверху. На крыше скрипит пронзительно ржавая флюгарка. Идут мимо, услышат — вздрагивают, поднимают вверх головы: там темные четырехугольники окон, как портреты умерших стоят, а в одном окне шевелится синий язычок свечи с тусклым ликом вокруг. Посмотрят, покачают головой, идут мимо.

Девушка в старом доме слушает шорох шагов их и думает:

«Не он ли? Когда же придет он, неведомый, милый, прижмет, унесет с собой? Или никогда не придет?»

И опять всю ночь держит на коленях книгу и читает чужие слова. Чей-то прозрачный и тусклый лик колеблется вокруг свечки.

К утру свечку тушат, и черный крючок фитиля, недобрый, ночной, согнувшись, смотрит навстречу дню.

На черном крыльце, на ступеньках, старая Кузьминишна сидит, а рядом с ней барышня, Вера. Раскрыла старуха коробочки жестяные от чаю, а в них деревяшки пустые из-под катушек, большие пуговицы старомодные от дипломатов, аграманты, бархатные лоскутки. Раскрыла, перебирает, что-то сама с собой говорит.

— Кузьминишна, никак уж стучат, — говорит Вера.

— И то, и то, барышня.

Спотыкаясь, идет Кузьминишна долго. Спрашивает: — кто там? Приоткрывает чуть-чуть калитку, несет газету барышне, мелкими шажками по заросшему двору идет. Куры кудахчут где-то.

— Ничего больше?

— Нет, ничего. И неоткуда.

Уходит Вера в дом, сидит у окна, читает газету, как сказку, которой не верит.

Вот двое, девятнадцати лет и двадцати лет, любили друг друга и вместе умерли в поцелуях. Далеко где-то большие города, и люди бегут, говорят друг с другом. А может быть, ничего этого нет, есть только их дом старый, с Кузьминишной, с матерью, с ползучей дневной тишиной и со странной жизнью ночью.

Сидит Вера у окна. Лучи вьются в косых, падающих столбах пылинок. Что-то знакомое в этом.

«Да. Это в библиотеке всегда так бывает, — думает Вера. — Все зеленоватое там, темные шкафы — и сквозь узкие окна два таких столба мерцают. Будто это подводное царство. И он стоит светлый, как царь сказок. Золотые волосики на бороде завиваются, яркие, раскрытые губы. И все книги чудесные — в его власти, и все люди, какие приходят…»

— Нет, нет, — говорит потом себе Вера. — Глупо о нем думать. Он оттуда, из большого города. Студент. Умные они все и смелые. А я ничего не умею. На что я ему. Приедет — уедет.

И опять смотрит Вера без мысли в окно, на пустой двор. Желтеет под солнцем высокий бурьян у окна. Верхушки высохли, шуршат, и осыпается книзу горячая пыль.

Вот — бредет из погреба в дом Кузьминишна мелкими шажками, сама с собой говорит. Кошка за нею крадется неслышно по теплым камням. Куры кудахчут где-то.

В тишине хлопнула кухонною дверью, другою, в зал вошла. Сморщенная, темная, на фоне белой двери стоит, как потрескавшаяся икона в углу заброшенной церкви. Ах, начнет теперь свое старое говорить — без конца.

— И то, и то, барышня. И я говорю — ох, время идет. А меня милый все ждет — не дождется. Все во сне приходит…

Сдвигаются у Веры худенькие плечи и руки, тоскуя, и так болезненно хочется, чтобы кто-нибудь смял их, сжал, чтобы захрустело.

«Ах, время идет. Так и не узнаешь никогда, что это такое».

«Да, но ведь это-то правда, это правда — прошлый раз он в библиотеке поклонился ей, как знакомый. Глаза ласковые у него, и маленькие волосики на бороде, все золотые, в лучах. Вот где-нибудь тут, внизу, на левой щеке почувствовать их, мягкие, щекочущие…»

А Кузьминишна все стоит у белой двери, все говорит об одном. И уже не знает, забыла, где правда и где темные забытые сны.

— Кузьминишна, — говорит Вера, — ты посиди в спальне. Я сейчас приду. Я только в библиотеку. А если проснется, ты скажи что-нибудь. Скажи. Ну, я же приду сейчас.

Из старого шкафа у стены взяла Вера самое любимое, розовато-лиловое платье. Стоит перед зеркалом — потускневшее; скрало оно все морщинки и говорит: — Ведь ты еще так молода, и к черным волосам так это платье идет.

Улыбается Вера. Глаза загораются далеким блеском. Опускает ниже сорочку, и сквозь кружево смотрит жадное, смуглое тело. Это для него.

«А другие?» — думает Вера. И прячет, опять закрывает загорающееся стыдом, не видевшее света тело.

Секунду думает. Опять опускает сорочку и стоит, часто дыша. Шепчет, странно смеясь: — Мой милый, мой милый.

Надевает теперь белую шляпу — и под белыми цветами резко выделяются в зеркале черные волосы, как опрокинувшийся ворон на белом снегу.

Мчится сердце — вперед, вперед, и сжимается — на краю пропасти, — когда открывается и захлопывается медленно тяжелая дверь библиотеки.

За своим прилавком он — так далеко, и около него все чужие. И не видит ее, не кланяется он сегодня.

«Ну, посмотри же, посмотри… Нет».

«Ах, и еще нужно ждать. Эта противная старуха впереди, в смятой шляпе и с белым зонтиком, опущенным книзу. Должно быть не закрывается. Да поскорее же, ну».

У прилавка Вера перекладывает книги из одной руки в другую, спрятала глаза под шляпой, бьется так сердце. И вдруг одна книга падает из рук со стуком, с таким стуком. Ах, все теперь на нее смотрят.

Он поднимает книгу, подает Вере — с улыбкой.

Но зачем у нее так дрожат руки. Ради Бога, ради Бога.

— Ах, вы весьма любезны, — говорит через секунду Вера чужим, спокойным голосом.

— Ну чего там весьма, — улыбается он: — «Странная девушка».

«Да, зачем весьма? — думает мучительно Вера. — Это же смешно, смешно. Вон, улыбается он. И все смотрят».

Бледнеет Вера, нагибается, открывает — закрывает книгу.

— Да что с вами?

Сверху говорит он, тихо — точно они двое, ласково — будто гладит ее по голове.

— Нет, нет, ничего.

Уж прошло все. И хочется уж громко смеяться и смотреть на него, слушать. И никого нет кругом.

Он опять наклоняется и делает свои глаза — большого ребенка — смешными и важными.

«Да милый же, милый», — шепчет неслышно Вера. Серая тужурка у него распахивается, и под ней старенькая рубашка синяя, с прожженной дырочкой.

Радостными уколами бьется сердце у Веры. Отходит, нагибается — записать книгу, жадно опирается грудью о стол. Пишет — ах, да не то, кажется? Все равно…

Но с кем он говорит там? И таким же, как с ней, тихим голосом, и та касается его своей серой шляпой. Как смеет?

Сходятся и расходятся прозрачные пятна в глазах. Только бы дописать.

Со сжатыми губами Вера подходит, прячет дрожь внутри, говорит с веселой улыбкой — вот услышишь сейчас, ты, в серой шляпе.

— Вот листок. Так до свиданья, значит, до завтра.

Серая шляпа поднимается изумленно, смотрит.

— Завтра? Ах да, на гулянье. Пожалуй, пожалуй. Приду вероятно. До свиданья.

«Ага, — говорит Вера, — слышишь?» И уходит, радостная. Несет с собой его книги, его теплый голос, и мягкие волосики на бороде.

А он нагибается к серой шляпе, смеются оба и в блестящих от любви глазах радостно видят друг друга. Потом говорит он:

— Нет, пожалуй, это вовсе не смешно. Подожди, не надо смеяться.

* * *

К вечеру голубеют и растут тени. Оседает горячая пыль. Колеса далеко прогрохочут по камням и спешат затихнуть.

В старом доме все оплетается тревожной сумеречной паутиной. Белые двери и белые переплеты окон теряют что-то дневное и шевелятся беспокойно. Ржавая флюгарка скрипит на крыше. Ночь крадется.

Мать зовет:

— Вера, Вера, да иди же. Я уже свечку зажгла.

Закрыли дверь в спальню. В две железных петли просунули железный засов — отгородились от пустого зала.

У изголовья, нагнувшись перед свечкой, сидит Вера и читает. Непонятно, неслышно, где-то извне, бегут чужие слова, как за окном снежинки. А внутри — своя жизнь. Со сладкой болью сердце замирает, а потом бьется громко, страшно громко: тук-тик, тук-тик. Завтра. Где-нибудь в шелестящей тени деревьев… Тук-тик, тук-тик.

На минуту перестает Вера читать, опускает книгу на колени.

Будет так. Она прижмется к нему изо всех сил, чтобы стиснулась, смялась вся грудь. И зубами вопьется, чтобы остались следы.

— Думаешь? О чем думаешь? — говорит мать.

Вера вздрагивает. С белой подушки приникли к ней неподвижно глаза — точно щупают скелет под живым еще телом.

«А вдруг она знает?» — думает Вера и холодеет. И опять читает чужие слова, а внутри растет темнота — холодная, злая.

Тяжелыми скалами ночь громоздится над домом все выше, и мимо нее бегут звезды. Мать лежит неподвижно, как мертвая. И кажется Вере, что она одна, и страшно читать вслух в огромной пустой комнате с тикающими часами.

— Я устала. Я подожду, — говорит Вера и опускает книгу.

Мать открывает глаза и смотрит на стену, в темное зеркало, где колеблется синим призраком свечка. Длинные, белые на одеяле пальцы двигаются, двигаются, невидимую ткань прядут.

И вдруг останавливаются. Что там такое? Послушай? В зале? Или это там, в запертой комнате?

В пустом зале по углам ночные шорохи крыльями шелестят, собираются мыши и шепчут шу-шу-шу. Уговорились и ползут все в запертую комнату и танцуют по струнам старого рояля. Сыплется пыль со струн, и рояль тихонько играет.

А на белой подушке все неистовее мечутся безумные: глаза. Вера сидит нагнувшись, неподвижная, белая…

* * *

И такой измученный встает день, и так пылает на небе солнце, и жадно ждет вечера.

В чуткой сумеречной тишине громко хлопают где-то калитки, пустеют дома, уже все уходят.

— Да нет же, нет. Это немыслимо, — говорит Вера, и не верит, и знает уже, что пойдет.

Со спутанными мыслями встает и на цыпочках идет в спальню за платьем. Часы в тишине беспокойно подпрыгивают — тикают.

— Кто тут? — говорит мать.

Губы у Веры высыхают в секунду. — «Как же теперь? Идти? Не идти? Да нет же, нельзя — он сказал».

Наклоняется к матери и говорит — точно злобно вколачивает острые гвозди — слова.

— Спи-спи. Тебе надо спать. Еще рано-рано-рано. Спи.

Тускло сверкает поднятый к глазам стакан. Наливает капли. Нет, мало. Еще, еще, без счета. Спи крепче.

Играет вдали музыка. Ветер вечерний поднимает белую шляпу у Веры, и она быстро идет, изгибаясь навстречу ветру жадным змеиным телом. Скорее, скорее.

Вот и сад. Качаются над головой, как пьяные, томительные, блестящие фонари. А под фонарями качаются внизу ненавистные чужие лица. И нет его, и нет его — нигде.

Толстые, медленные господа с кольцами — пепел стряхивают с сигар. Две черномазых вертлявых девчонки с косичками — где-то внизу шныряют, как ящерицы. Кавалеры из казначейства в бумажных воротничках — подталкивают локтями, оглядываются:

— Барышня, ждать кого-нибудь изволите?

Сжимается Вера, встает с одинокой лавочки, смешалась со всеми. И опять толпа несет ее. Задыхается она, и на цыпочках поднимается, и ищет его — все нет.

А небо все ниже наклоняется, и пересыпаются звезды. Мужчины касаются подруг волосами, тихо говорят что-то, уходят уже с ними под темные, шепчущие арки деревьев. Вера слушает, и от шепота бегут горячие мурашки по телу.

Маленькие черные музыканты в белых воротничках вдруг схватывают трубы и скрипки и играют что-то дрожащее и острое, как луч, падающий на белый горячий песок. Все быстрее двигают руками, спешат — уже скоро все кончится.

В беспокойном мигающем свете, по цветнику, кружит Вера. Тускло смотрят шары. Пахнет цветами остро и жарко.

— Не пришел, не пришел, — говорит Вера. — Все кончено. Идти домой, и опять — мать…

И вдруг остановилась Вера, набравши воздуху, и не может вздохнуть:

— А серая шляпа? А если он тут и сидит где-нибудь в темной аллее с девушкой в серой шляпе?

Быстро идет Вера назад, и песок злобно скрипит — будто зубами.

На горке в освещенной беседке последний раз музыканты играют — и в белом облаке света прыгают колючие точки.

Аллея — далекая. Под темными арками — плотно прижавшиеся лица и ноги. Вера наклоняется к ним, смотрит в чужие лица и говорит, сжимая зубы:

— Ах, извините. Я ошиблась.

Ага-га. Отскочили! И ей хочется злобно смеяться. А потом вся вспыхивает и думает, пугаясь: «Ах, что я делаю, что я делаю, сошла с ума».

Низко нагибает голову и бежит, и чьи-то ноги прямо перед своими видит, кого-то грудью толкает. Нужно сказать: — простите. Но если набрать воздуху и вздохнуть — задрожишь и закричишь пронзительно.

А он берет ее за руку и говорит сверху откуда-то:

— Постойте, да это же вы? Вы одна, вы не узнаете меня?

Боже мой, — он. Обнять его, жадно прижаться, пить его дыхание…

Вера стоит секунду с кружащейся головой и потом говорит:

— Ах, это вы? Вот не ожидала вас встретить. Некогда было — только пришла.

Протянула дрожащую руку, закрылась тусклой, как месяц, улыбкой.

Ах, это милая, печальная Вера… С нежной жалостью берет ее под руку.

Собрался весь мир и замер сладко в том месте, где лежат его пальцы. Идет. Вера с закрытыми глазами.

— Послушайте, — говорит она. — Давайте сядем. Я шла — тут все на скамейках сидели влюбленные. Ну, нарочно и мы с вами, нарочно — хотите?

Перегибается к нему гибким телом, и сладким ядом глаз туманит его. В дрожащую, мягкую грудь погружается его локоть, и сам он тонет в чем-то мягком и жарком, опускается на скамью послушно.

Что-то он говорит. Кажется, о книгах. Получены новые книги…

— Какие книги — расскажите. Я к вам приду за книгами… — Забывает, что сказала, и не слушает его слов, — лишь бы слышать его, как музыку, лишь бы говорил что-нибудь.

Рядом, близко, пахнут цветы — остро и сладко. Вдыхает их Вера и говорит:

— Слышите запах? Это цветы ласкают друг друга и умирают, и это запах их ласк.

Вера чувствует его взгляд. Сердце колотится так, что хочется схватить его руками и удерживать.

— Какой стыд, какой стыд, — говорит себе Вера. — Он смотрит!

И с ужасом понимает: хочется схватить и разорвать кружева на груди и платье, и все отдать ему: смотри — вот я — одному тебе… целуй.

А он молчит. Тяжелую голову опустил на руку.

Вот-вот, что-то гаснет и падает. Нужно схватить, удержать. Сказать ему что-то, скорее, да скорей же.

Зубы у Веры дрожат со стуком, и она говорит:

— Ну, что ж вы так сидите? Занимайте же меня.

И холодеет потом вся. Это, это — она сказала? И кажется — сейчас сорвется она в яму, и чтобы не упасть, надо ухватиться руками за воздух.

Вера машет руками и хохочет — громко и странно. А он пристально смотрит на нее и говорит:

— Вот вы смеетесь, Вера. А мне кажется, вам вовсе не весело. И у вас какое-то горе есть.

Вера опять машет руками и говорит со смехом:

— Да нет же. Какое горе. Вы такой интересный кавалер — мне весело с вами.

Нетерпеливо шевелится он, и такой чужой теперь голос:

— Не поймешь вас. Вы такая… какая-то… Трудно говорить с вами.

Назад откидывается, шуршит в траве за скамейкой, ищет фуражку. Уж лучше уйти поскорей — пока это прошло. А то вот уж и музыканты уходят.

Вера кричит себе: не хочу, не хочу, и ломает руки. Поправляет потом шляпу и говорит:

— Сегодня холодная ночь — простудишься.

Пора идти. Гаснут дальние фонари. Цветы неистовей пахнут им еще минуту жить. И кажется — вот еще раз передвинется месяц, и они дохнут приторным дыханием трупа.

Вера набирает воздуху и говорит беззвучным, скрытым тьмою, голосом:

— Дайте же мне руку.

Берет его руку и слышит в ней чуть заметную ласку. И вдруг медленно, не зная зачем, поднимает эту руку к губам. А в конце темной дорожки стоит прежняя Вера, машет руками в безумном ужасе и кричит ей:

— Что ты делаешь, что ты делаешь?

Поднимает руку к губам и целует вдруг — быстро и жадно.

Потом сползает всем телом со скамьи на песок, обнимает колени его, прижимается грудью и шепчет, задыхаясь:

— Я никогда не целовала, не целовала.

Нет, что же с ней делать? Мечется он и дрожащими руками хватает ее за голову.

— Вера, я не понимаю. Вера — простите. Я уйду сейчас. Ради Бога.

Вырывает ноги из цепких рук, носком сапога что-то мягкое задевает. Поспешно идет, натыкаясь на ползущие внизу корни деревьев. Вдруг останавливается, загораются лицо и уши.

— Да ведь, кажется, я ее ударил ногой в грудь.

И бежит назад. Вон, все стоит она на коленях, прижимается к лавке лицом.

К ней наклоняется он, гладит голову, пальцы погружает во влагу слез.

— Вера, голубчик. Ну, простите, ради Бога. Я же не уйду. Только не надо, только не надо. Ну, встаньте, пойдемте отсюда. Ведь могут прийти.

Вера затихает, поднимается послушно, идет послушно по темному песку аллеи. Куда-то идет — не знает.

«Да вот уже дом с круглым балкончиком и… Домой. Что там? А если проснется мать? А если не проснется?»

Отмахивается: нет, забыть об этом. Нарочно говорит себе:

— А у него дрожали руки. Да, дрожали. Милые волосики на бороде — мои, мои. Я сошла с ума, я сошла с ума.

Идут по пустой лунной улице. По белым плитам бегут впереди две черные тени. Тревожно изламываются, взбираются на белые парапеты домов и мерцают оттуда: не ходи, не ходи.

Уже поздно: пришли. Громко стучит сердце у Веры — будто кто идет одиноко по улице лунной и звонкой. Оборачивается Вера назад, лицом к луне и к нему:

— Вот — пришли. Там темно — это ничего. Мы зажжем огонь. Вы ведь зайдете. Я одна живу, никого нет.

Над двором стоит глухой лунный свет.

Шуршит под ногами сухой бурьян. Направо, посредине двора, вбит кол, низкий — так, до пояса. Зачем бы он? И тень от него падает поперек дороги.

— Да идите же, идите же, — говорит Вера. Чуть заметно к нему прижимается, отворяет дверь. Сердце мчится вперед — там что-то неисправимое, огненное, желанное. Задыхаясь, говорит ему:

— Мы тихонько будем, мы неслышно, как тени. Ведь правда?

И он отвечает странно-послушным Вере и похожим шепотом:

— Мы тихонько будем, мы тихонько будем.

Берет ее под руку, идет с нею в залу по скрипящим чуть-чуть половицам. Пусто и тихо в зале.

Вздрагивает Вера, отворачивается от двери в спальню: пусть где-то сзади будет все это. А теперь — скорее к нему.

— Вот мой любимый диван, — говорит Вера. — Идите, садитесь.

Месяц бежит за нею к дивану и рядом садится — белой согнутой тенью, с дрожащей головой — как у матери.

— Тут слишком пусто и слишком много луны, — говорит он. — Не хочется быть одному. Дайте-ка руку. Посидим так немного, и я уйду.

Садится он на диван рядом с белой тенью и берет за руку Веру. И они сидят в тишине трое, долго.

Нет, так странно сидеть — молча. Она, как безумная, сверкает и надвигается жарким дыханьем. Надо что-нибудь сказать ей, да. И говорит:

— Вера, подождите. У вас гребешки сейчас выпадут.

— Выпадут, выпадут? — говорит Вера. Чему-то улыбается, наклоняясь к нему, и нежная ложбинка на верхней губе становится у ней еще глубже.

— Вы боитесь — выпадут? — говорит Вера. И вдруг вынимает гребешки и со стуком бросает, и душной волной разливаются волосы.

Весело, безумно и горячо внутри. Теперь Вера может все. Вот — захочет и закричит громко, и будет говорить все, что думает. Или — вот: разденется и будет стоять перед ним. Убьет мать.

Кладет она руки на плечи к нему, громко смеется и говорит своими губами, раскрытыми, как сердце цветка:

— Ну, а теперь?

И кладет свои ноги к нему на колени. Вся — у него, прижалась, обвилась гибкими руками.

Он слышит, как дрожит в нем горячее эхо, и говорит, обрываясь:

— Вера, сумасшедшая, Вера же.

А Вера тонкими, горячими пальцами схватывает его за лицо и за шею, впивается поцелуем — так, что своими зубами касается его зубов, и зубы скрипят. Скорее — пить из него жизнь. Может быть — минуты остались.

Куда-то пригибает она его голову — и он послушно наклоняется, чтобы прижаться щекой к горячей голой руке. Близко совсем уже ее дыхание, душное и острое, как запах цветов в темной аллее — все ближе…

Согнутой тенью старый месяц сидит в тишине на диване. Потом нагибается, слушает: где-то внизу чуть видные вырастают звуки, шепчутся по углам: шу-шу-шу. Ах, да это мыши. Шепчутся — уговорились, ползут. Крадутся по струнам в старом рояле, вздрагивают струны, и сыплется с них пыль.

Просыпается кто-то в темной спальне. Падает на пол коробка спичек. Чуть-чуть старые половицы скрипят.

Вера слышит — не хочет слышать. Нет, нет, — показалось только, и все.

Свою руку просовывает к нему в рукав и ищет там его тело, и с безумной злобой страсти сжимает.

А он поднимает голову и говорит:

— Нет, нет, погоди. Что там такое?

И опять падает, затопленный поцелуями.

Шаркает в спальне мать, приседает со свечкой в темных пустых углах и вздрагивает: а если увидит? Да нет, это там, в темном зале что-то. Отворяет дверь в зал и поднимает вверх и вперед свечу.

Изогнувшись, отпрянула Вера в угол дивана, словно сжалась под ударом и смотрит.

Кто-то встает с дивана. Из темной полосы переходит в светлую. Красный отблеск свечи на пуговицах тужурки, на губах, на подбородке. Медленно идет, опирается руками о стену. Скрипнула дверь.

С усилием мать открывает глаза — а вдруг увидит? — и нагибается вправо и влево со свечкой, и говорит:

— Тут кто-то был… а? Тут кто-то был?

«Не видела, не видела», — думает Вера с маленькой мигающей радостью и говорит:

— Нет, это тебе опять показалось. Нет никого.

Потом встает. Под луной голубеет тело. Шепчет она:

— Ах да, он же ушел. Он ушел.

И куда-то идет, спотыкаясь, — за ним. А мать хватает ее сухими руками, сгибается, шепчет, опутывает шепотом:

— Вера, Верочка. Постой же. Мы вместе посмотрим. Верочка, мы вместе посмотрим.

Останавливается Вера. Падают руки. Стоит секунду — и опять вспоминает: что-то случилось, страшное. Вдруг хватает стул, стучит им об пол и кричит:

— Это — ты! Пусти, пусти меня!

Бежит мимо дивана с белой сидящей тенью. Вскакивает на окно, открывает, нагнулась.

Белые, пустые лунные плиты, и его нет. Ушел.

Сотрясается не обласканное жаркое тело, и приходит безумная мысль:

— Позвать первого, кто пройдет?

Белая, стоит Вера в окне. Лунные лучи обвивают ее увядшим, неживым светом. Ползут выше, по белым карнизам, оборвались, ушли.

В пустых комнатах тихо. Около свечки в спальне — часы тикают. К утру свечку тушат, и такой душный, одинаковый, встает день. Кузьминишна, спотыкаясь, бредет по двору. Кошка за нею крадется неслышно под солнцем. Куры кудахчут где-то.

Присоединяйтесь к обсуждению

Читать также
Африка О святом грехе Зеницы-Девы Полуденница Иваны Все Глаза